Анализ стихотворения. «Еврейское кладбище около Ленинграда…» И

Стихотворение о «еврейском кладбище около Ленинграда», вероятно, впервые развертывает экзистенциально-онтологический план творчества Бродского. Характерно, что уже этот первый разворот имеет своим концептом предельную антиномичность метафизических начал духа и плоти, бытия и «ничто», жизни и смерти. «Предельность» самого человеческого существования маркирована «еврейством»; оно символизирует не национальное, а универсально-человеческое - беззащитность и заброшенность человечества в мире (не случайно в качестве символа выбран народ - величайшая жертва европейской истории). Повествовательная бесстрастность оказывается мнимой: просто величина экзистенциального страдания непомерна, абсолютна по сравнению с любыми «частными» эмоциями. Эта абсолютная величина страдания - один из будущих инвариантов поэзии Бродского. Поколения, ложащиеся «в холодную землю, как зерна», «оставались идеалистами» - речь идет о евангельской притче, переосмысленной в духе базаровских рассуждений о лопухе, ибо «в безвыходно материальном мире» можно обрести исключительно «распад материи». Духовный смысл человеческого удела сведен к материализованной антиномии, к невозможности для эмпирика-нигилиста обрести в конечном счете этот смысл. Упираясь в «распад материи», как Базаров в свой знаменитый «лопух», Бродский, верный принципам тотального аналитизма, додумывает вопрос до конца. Итог - кладбище «за кривым забором из гнилой фанеры, / в четырех километрах от кольца трамвая».

Эмпирическая точность беспощадна, за десакрализованными вещами мира есть только небытие, смерть, смысловая пустота. У подобного нигилистического сознания нет выбора: если оно последовательно и жаждет обрести смысл существования во что бы то ни стало, ему придет-ся либо признать свое поражение, либо отправиться в небытие и пустоту творить смысл из ничего (буквально). Отметим отчуждающую объективированность высокого горестного строя романтической души, жаждущей духовно-материального единства мира и не могущей смотреть на мир иначе как в аспекте смыслополагания:

«И в день Поминовения голодные старики высокими голосами, задыхаясь от холода, кричали об успокоении. И они обретали его. В виде распада материи». (I, 21)

Этот объективированный «крик души» демонстрирует отвагу и бескомпромиссность «поэта Мысли», доводящего до логического и экзистенциального предела извечные метафизические коллизии, упирающегося в границы рассудка - и остающегося пока в этих границах, не прибегающего к трансценденции. Стихотворение содержит оголенную концептуальную схему, именно предельная степень оголенности которой - «голая суть» - акцентирует невыразимость плана содержания (экзистенциального чувства человека) имеющимися в распоряжении средствами. Естественно, не сама схема, а субъективные факторы ее реализации помогают ощутить мощь этой невыразимости. Сюжет тяготеет к притчеобразному универсализму; обобщенность и аллегоричность «повествования о евреях» откровенно «рассказывает» о непосредственности («здесь» и «сейчас») экзистенциального чувства субъекта стихотворения. Этот субъект лишен возможности индивидуализации в данной жесткой концептной форме и «проявлен» через повествование-аллегорию, антиномии материи и духа, универсализма мысли и непосредственности экзистенциального. Таким образом, восхождение от чистого концепта через повествование-аллегорию с предельной выраженностью антиномий к человеческому содержанию стихотворения показывает глубинное продуктивное несоответствие: означающего - означаемому; формы, тяготеющей к концептной расчлененности, - всей полноте человеческой экзистенции. Сюжет выступает посредником, так как давление плана содержания нарастает. Тем не менее Бродский продолжает и в области формы настаивать в первую очередь на развороте концепции и стихотворении как развернутой концепции.

(« Поэзия Иосифа Бродского 1957 - 1965 годов: Опыт концептуального описания », 1997 )

В поэтической топике (от древнегреческих эпитафий до одного из изводов элегической традиции, восходящей к Томасу Грею) кладбище становится не столько местом упокоения, сколько локусом, придающим перформативное значение всякому высказыванию, звучащему на могиле или среди могил. В этом смысле кладбищенская тема и тема смерти всегда чреваты декларативностью и воспринимаются как своего рода художественное или гражданское credo : знак наследования или свидетельство разрыва, вне зависимости от жанра, в котором реализуется это ощущение онтологического предела. В конечном счете, и автор, и читатель с разной степенью осознанности включаются здесь в работу механизма (само)идентификации.

Именно в таком ключе воспринимались ранние стихотворения Бродского, так или иначе связанные с темой смерти, и именно поэтому многие важнейшие для читателя того поколения тексты впоследствии оказались по воле автора за пределами канонического корпуса его поэзии , будучи замещены другими, более адекватно и непротиворечиво представляющими единую картину творческой эволюции и авторской идентичности. Дж. Клайн, принимавший активнейшее участие в издании двух первых составленных самим Бродским книг - «Остановка в пустыне» (1970) и Selected Poems (1973), пишет о том, что уже в 1967 году поэт составил список из 26 ранних стихотворений, которые не должны входить в готовившуюся книгу . Список был составлен по оглавлению неавторизированного вышедшего в США в 1965 году стараниями Г. Струве и Б. Филиппова тома «Стихотворения и поэмы» .

Отказ от публикации ранних художественно несовершенных произведений - достаточно распространенная практика, однако в списке Бродского помимо, например, «Прощай, /позабудь/ и не обессудь» оказались и такие знаковые и широко известные к тому моменту тексты, как «Стансы», «Еврейское кладбище около Ленинграда…», «Стансы городу», которые трудно отнести к разряду juvenilia . Все три стихотворения связаны темами смерти и родного города, все три воспринимались и продолжают восприниматься как поэтическая декларация молодого поэта, входящего в большую литературу, но в силу своей «неканоничности» все три остаются на периферии магистральных исследовательских сюжетов, посвященных собственно проблемам творческой эволюции Бродского. Так, М. Кёнёнен анализирует эти стихотворения в их соотнесенности с «Петербургским текстом» русской культуры , а З. Бар-Селла сопоставляет «Еврейское кладбище» со стихотворением Б. Слуцкого «Про евреев» в полемической статье о национальной специфике творчества Бродского . Между тем «Еврейское кладбище около Ленинграда…» обладает целым рядом признаков (но, повторимся, - не статусом) инициационного текста и могло бы, подобно «Большой элегии Джону Донну» или «Стихам на смерть Т.С. Элиота», определить вектор развития поэта и модель восприятия его поэзии.

Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы, торговцы, музыканты, революционеры.

Для себя пели.
Для себя копили.
Для других умирали.
Но сначала платили налоги,
уважали пристава,
и в этом мире, безвыходно материальном,
толковали Талмуд,
оставаясь идеалистами.

Может, видели больше.
А, возможно, верили слепо.
Но учили детей, чтобы были терпимы
и стали упорны.
И не сеяли хлеба.
Никогда не сеяли хлеба.
Просто сами ложились
в холодную землю, как зерна.
И навек засыпали.
А потом - их землей засыпали,
зажигали свечи,
и в день Поминовения
голодные старики высокими голосами,
задыхаясь от голода, кричали об успокоении.
И они обретали его.
В виде распада материи.

Ничего не помня.
Ничего не забывая.
За кривым забором из гнилой фанеры,
в четырех километрах от кольца трамвая .

1958

Одно из первых публичных выступлений Бродского, состоявшееся в рамках «турнира поэтов» в ленинградском Дворце культуры им. Горького , сопровождалось скандалом. По воспоминаниям В. Кривулина, после чтения «Еврейского кладбища», звучавшего для большей части молодежной аудитории как «новая, неслыханная музыка», «то ли Давид Яковлевич Дар, впоследствии исключенный из Союза писателей, то ли Глеб Сергеевич Семенов, учитель и наставник всех более или менее заметных ленинградских поэтов, - не помню, кто из них первый, но оба они срываются с места с криком: “Уберите хулигана!”» . Я. Гордин дает продолжение эпизода: «Иосиф за стихом в карман не лез и в ответ на возмущение своих немногочисленных оппонентов - большинство зала приняло его прекрасно - прочитал стихи с эпиграфом “Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку” <…> заканчивались эти стихи:

Юродствуй,
воруй,
молись!
Будь одинок,
как перст!..
… Словно быкам -
хлыст,
Вечен богам
крест.

Это уже было присутствующими работниками обкома партии и обкома комсомола воспринято как непереносимый вызов, и “курировавшая” турнир от Союза писателей бедная Наталья Иосифовна Грудинина, которая через несколько лет будет, можно сказать, головой рискуя, защищать Бродского, вынуждена была от имени жюри выступление Иосифа осудить и объявить его как бы не имевшим места…» И Кривулин, и Гордин видят причины скандала отнюдь не в провокативном педалировании еврейской темы (Семенова и тем более Дара, уехавшего в 1977 году в Израиль, трудно заподозрить в антисемитизме). Кривулин пишет, что зал разделился на принявших «новую музыку» и тех, кто «воспринял ее как нечто враждебное, ненавистное, чуждое». Гордин усматривает мотивы негодования Семенова в том, что «Высокий поэт, в своей многострадальной жизни приучивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию, <…> оскорбился тем откровенным и, можно сказать, наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и не обеспеченной дарованиями. Последнее заблуждение, впрочем, рассеялось очень скоро» .

Оба свидетеля в своих комментариях сосредоточены в большей степени на толковании реакции слушателей, при этом подразумевается, что выбор текстов и сам способ их преподнесения вписываются в романтическую парадигму творчества молодого поэта, которая, в свою очередь, подкрепляется фактами его ранней биографии. Однако выступление Бродского и пафос центрального для эпизода стихотворения не только напоминают романтический вызов поэта-бунтаря, но и обладают, по-видимому, еще не проявленными чертами характерного для более позднего Бродского модернистского способа авторепрезентации поэта - культурного аутсайдера, осознанно выбирающего и «присваивающего» традицию через обращение к жанру in memoriam . Этот способ творческой саморефлексии восходит к «Большой элегии Джону Донну» и окончательно формируется в «Стихах на смерть Т.С. Элиота». В «Еврейском кладбище около Ленинграда…» черты не романтической, но скорее модернистской парадигмы обнаруживаются уже в самом факте неоправданного, не заслуженного лично присвоения свободы , о которой пишет Гордин. Можно с большой долей уверенности предположить, что степень ее незаслуженности определялась на рубеже 50-х и 60-х годов относительно поэзии Слуцкого, чьи интонации отчетливо слышатся у раннего Бродского . «Еврейское кладбище» воспринималось тогда как отклик на известное по самиздату провокативно-полемическое стихотворение «Про евреев»:

Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.

Евреи - люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.

Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»

Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.

Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»

Нетрудно заметить, что представления о сходстве этих двух стихотворений в значительной степени опираются на наличие прямой цитаты (И не сеяли хлеба./ Никогда не сеяли хлеба .). В то же время Бродский гораздо свободнее ритмически (стихотворение написано вольным 4–6-ударным акцентным стихом), у него отсутствует присущий Слуцкому гражданский полемический пафос, наконец, к самой теме смерти поэты обращаются с разными целями, да и сам «еврейский вопрос» оказывается включенным в разные контексты. У Слуцкого национальная самоидентификация становится частью гражданской позиции, у Бродского она растворяется в более универсальной проблематике кладбищенской поэзии. Как писал Ш. Маркиш, «еврейской темы, еврейского “материала” поэт Иосиф Бродский не знает - этот “материал” ему чужой. Юношеское, почти детское “Еврейское кладбище около Ленинграда…” (1958) - не в счет: по всем показателям это еще не Бродский, это как бы Борис Слуцкий, которого из поэтической родословной Бродского не выбросить; как видно, и обаяния “еврейского Слуцкого” Бродский не избежал, но только на миг, на разочек. “Исаак и Авраам” (1963) - сочинение еврейское не в большей мере, чем “Потерянный рай” Мильтона, или “Каин” Байрона, или библейские сюжеты Ахматовой: вполне естественное и вполне законное освоение культурного пространства европейской, иудео-христианской цивилизации» . Таким образом, можно сказать, что идентификационная модель Слуцкого не вполне соответствует «поэтическому поведению» Бродского, а у поэтики «Еврейского кладбища» обнаруживается еще как минимум один источник - кладбищенская поэзия.

Полигенетическая структура «Еврейского кладбища» позволяет обратиться к концепции «треугольного зрения», предложенной Д. Бетеа для описания взаимодействия «близкого» и «дальнего» претекстов в поэтике «зрелого» Бродского. Бетеа посвящает главу своей монографии исследованию концепта «изгнание» в стихотворениях Бродского как результату взаимовоздействия мандельштамовских и дантевских кодов . Результирующий текст, таким образом, оказывается подобен двойному палимпсесту. Концепция Бетеа представляется пригодной для описания типологически сходных явлений в поэзии Бродского, к каковым можно отнести «Еврейское кладбище».

Вопрос об истоках кладбищенской темы в рассматриваемом стихотворении имеет два ответа. Первый связан с посещением пригородного кладбища, где похоронены родственники поэта . Второй восстанавливается из официального культурного контекста 1957–58 годов. В 1957 году в Советском Союзе достаточно заметно отмечалась 150-летняя годовщина со дня рождения Г.У. Лонгфелло. В следующем году к этому событию стапятидесятимиллионным тиражом была выпущена почтовая марка с изображением американского поэта и издан почти семисотстраничный том «Избранного», куда вошло стихотворение «Еврейское кладбище в Ньюпорте» в переводе Э.Л. Линецкой. Очевидное сходство названий стихотворений Бродского и Лонгфелло указывает на знакомство поэта с этой книгой. Кроме того, у Э. Линецкой обучались переводу некоторые из друзей и знакомых Бродского, в частности Г. Шмаков и К. Азадовский.

Стихотворение Лонгфелло было напечатано в его книге «Перелетные птицы» в 1854 году. Двумя годами ранее поэт, проводивший лето в Ньюпорте, посетил кладбище при старейшей в стране синагоге (Touro Synagogue ). В романтической медитации, написанной по мотивам этого посещения, Лонгфелло размышляет о судьбе еврейских переселенцев из Старого Света, о времени, в котором для них нет будущего, поскольку они читают мир от конца к началу:

Как странно здесь: еврейские гробницы,
А рядом порт, суда из дальних стран…
Здесь - вечный сон, там - улицам не спится,
Здесь - тишина, там - ропщет океан.

Полны глубокой вековой печали,
Лежат надгробья много тысяч дней,
Как древние тяжелые скрижали,
Что бросил в гневе наземь Моисей.

Все чуждо здесь: и начертанья знаков,
И странное сплетение имен:
Алвварес Иосиф и Рибейра Яков -
Смешенье стран, и судеб, и времен.

«Бог создал смерть, конец земным тревогам, -
Хвала ему!» - скорбящий говорил
И добавлял, простершись перед богом:
«Он вечной жизнью нас благословил!»

Умолкли в темной синагоге споры,
Псалмы Давида больше не слышны,
И старый рабби не читает торы
На языке пророков старины.

Они в зловонных уличках ютились,
В угрюмом гетто, на житейском дне,
И азбуке терпения учились -
Как в скорби жить, как умирать в огне.

И каждый до последнего дыханья
Неутоленный голод в сердце нес,
И пищей был ему лишь хлеб изгнанья,
Питьем была лишь горечь едких слез.

«Анафема!» - звучало над лугами,
Неслось по городам, из края в край.
Затоптан христианскими ногами,
Лежал в пыли гонимый Мордухай.

Исполнены смиренья и гордыни,
Они брели, куда судьба вела,
И были зыбки, как пески пустыни,
И тверды, как гранитная скала.

Видения пророков, величавы,
Сопровождали странников в пути,
Шепча о том, что блеск угасшей славы
Они в грядущем смогут вновь найти.

И, глядя вспять, они весь мир читали,
Как свой талмуд, с конца к началу дней,
И стала жизнь сказаньем о печали,
Вместилищем страданий и смертей.

Но не текут к своим истокам воды.
Земля, не в силах стона подавить,
Рождает в муках новые народы,
И мертвых наций ей не оживить .

Помимо традиционных для жанра кладбищенской элегии тем, в стихотворении Лонгфелло присутствуют и специфические новоанглийские, восходящие к пуританской идеологии мотивы и образы, связанные с противопоставлением Америки - страны Нового Завета, «Града на холме» (The City upon a Hill ), новой Земли обетованной (The New Promised Land ) и Старого Света - земли Ветхого Завета. В этом контексте судьба еврейского народа приобретает обобщенно-символическое значение.

Бродский переносит символику новоанглийской кладбищенской элегии на русскую почву, принимая американскую историософию за онтологически более глубокий, чем у Слуцкого, вариант развития общей темы. Его юристы, торговцы, музыканты, революционеры обретают успокоение «в виде распада материи» подобно тому, как у Лонгфелло «не текут к своим истокам реки». У Слуцкого обреченность проявляется в том, что «всё никуда не деться / От крика: “Евреи, евреи!”», Бродский, обращаясь к теме смерти, придает этой обреченности метафизическое измерение.

Вряд ли будет преувеличением сказать, что поиски метафизического измерения жизни определили вектор эволюции молодого поэта. Найденный в «Еврейском кладбище» способ поэтической самоидентификации через тему собственной смерти на некоторое время станет ведущим у Бродского . Через несколько лет эти поиски приведут его к открытию Донна и чуть позже - Одена, в которых он обретет более надежных союзников, чем американский романтик и русский гражданский лирик, а стихотворение о еврейском кладбище около Ленинграда перестанет быть репрезентативным для нового стиля и новой идентичности. Однако опробованная в этом стихотворении модель создания авторепрезентативного текста оказывается востребованной в дальнейшем творчестве Бродского.

Примечания

1. Основу канонического корпуса стихотворений Бродского, написанных по-русски, составляют шесть сборников, опубликованных в американском издательстве «Ардис» с 1970 по 1996 годы. Все они в исправленном виде с комментариями Л. Лосева переизданы в двухтомнике серии «Новая библиотека поэта» (Бродский И. Стихотворения и поэмы: [в 2 т.] / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. Л.В. Лосева. СПб., 2011). Кроме «ардисовских» сборников здесь удалось напечатать 36 стихотворений, не включенных автором в сборники, ряд неоконченных текстов, переводы на русский, стихи для детей и шуточные стихотворения. Автопереводы, стихи, написанные по-английски, и одобренные автором переводы составили Collected Poems in English (N.Y., 2000).

2. Клайн Дж.Л. История двух книг // Иосиф Бродский: Труды и дни / Сост. Л. Лосев и П. Вайль. М., 1998. С. 219.

3. Лишь в 1992 году при составлении первого издания «Сочинений Иосифа Бродского» поэт дал согласие на публикацию 12 стихотворений из этого списка. Как пишет Дж. Клайн, «похоже, что и на этот раз редакторам пришлось убеждать Бродского включить в собрание сочинений эти ранние стихи, причем одним из аргументов было то, что В. Марамзин и М. Хейфец подверглись жестокой расправе за самиздатскую публикаций этих, наряду с другими, стихов» (Клайн . С. 219–220). Добавим, что часть этих стихотворений появилась в 1960 году в третьем номере «Синтаксиса» А. Гинзберга, который вскоре также был арестован и осужден.

4. Könönen M. “For Ways of Writing the City”: St. Petersburg–Leningrad as a Metaphor in the Poetry of Joseph Brodsky. Helsinki, 2003. P. 45–56.
Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. Princeton, 1995. P. 3–28).

12. О значении Слуцкого для Бродского см., напр.: MacFadyen D. Joseph Brodsky and the Soviet Muse. Montreal etc., 2000. P. 58–75; Лосев Л. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. C. 61–64; Горелик П., Елисеев Н. Борис Слуцкий и Иосиф Бродский // Звезда. 2009. № 9. С. 177–184. Стиховедческий аспект проблемы представлен в работе: Friedberg N. Rule-Makers and Rule-Breakers: Joseph Brodsky and Boris Slutsky as Reformers of Russian Rhythm // The Russian Review. 2009. Vol. 68. No. 4. P. 641–661. В докладе, прочитанном на симпозиуме «Литература и война» в 1985 году, Бродский характеризует Слуцкого как поэта, который «едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии <…>. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное - конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком двадцатого века <…>. Его интонация - жесткая, трагичная и бесстрастная - способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил» (пер. В. Куллэ). (Brodsky J

17. Лонгфелло Г. Избранное. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. С. 273–274.

К. С. Соколов Владимир

В поэтической топике (от древнегреческих эпитафий до одного из изводов элегической традиции, восходящей к Т. Грею) кладбище становится не столько местом упокоения, сколько локусом, придающим перформативное значение всякому высказыванию, звучащему на могиле или среди могил. Неудивительно, что кладбищенская тема и тема смерти чреваты декларативностью и воспринимаются как художественное или гражданское credo: знак наследования или свидетельство разрыва, вне зависимости от жанра, в котором реализуется ощущение онтологического предела. В результате и автор, и читатель с разной степенью осознанности включаются в работу механизма (само)идентификации.

Именно в таком ключе воспринимались ранние стихотворения Бродского, так или иначе связанные с темой смерти, и именно поэтому многие важнейшие для читателя того поколения тексты оказались по воле автора за пределами канонического корпуса его поэзии . Их заменили другие, более адекватно и непротиворечиво представляющие картину творческой эволюции и авторской идентичности поэта. Дж. Клайн, который принимал активнейшее участие в издании двух первых составленных Бродским книг «Остановка в пустыне» (1970) и «Selected Poems» (1973), пишет о том, что уже в 1967 г. поэт составил список из 26 ранних стихотворений, которые не должны входить в готовившуюся книгу . Список был составлен по оглавлению неавторизированного тома «Стихотворения и поэмы», вышедшего стараниями Г. Струве и Б. Филиппова в 1965 г. в США .

Отказ от публикации ранних незрелых произведений – достаточно распространенная практика, однако в списке Бродского помимо, например, «Прощай, / позабудь / и не обессудь…», оказались и такие широко известные к тому моменту тексты, как «Стансы», «Еврейское кладбище около Ленинграда…», «Стансы городу». Их трудно отнести к разряду juvenilia. Все три стихотворения связаны темами смерти и родного города, все три воспринимались и продолжают восприниматься как поэтическая декларация молодого поэта, входящего в большую литературу, но в силу своей «неканоничности» остаются на периферии магистральных исследовательских сюжетов, посвященных проблемам творческой эволюции Бродского. Так, М. Кёнёнен анализирует эти стихотворения в их соотнесенности с «Петербургским текстом» русской культуры , а З. Бар-Селла сопоставляет «Еврейское кладбище» со стихотворением Б. Слуцкого «Про евреев» в полемической статье о национальной специфике творчества Бродского . Между тем «Еврейское кладбище около Ленинграда…» обладает целым рядом признаков (но не статусом) инициационного текста и могло бы, подобно «Большой элегии Джону Донну» или «Стихам на смерть Т. С. Элиота», определить вектор развития поэта и модель восприятия его поэзии:

Еврейское кладбище около Ленинграда.

Кривой забор из гнилой фанеры.

За кривым забором лежат рядом

юристы, торговцы, музыканты, революционеры.

Для себя пели.

Для себя копили.

Для других умирали.

Но сначала платили налоги,

уважали пристава,

и в этом мире, безвыходно материальном,

толковали Талмуд,

оставаясь идеалистами.

Может, видели больше.

А, возможно, верили слепо.

Но учили детей, чтобы были терпимы

и стали упорны.

И не сеяли хлеба.

Никогда не сеяли хлеба.

Просто сами ложились

в холодную землю, как зерна.

И навек засыпали.

А потом – их землей засыпали,

зажигали свечи,

и в день Поминовения

задыхаясь от голода, кричали об успокоении.

И они обретали его.

В виде распада материи.

Ничего не помня.

Ничего не забывая.

За кривым забором из гнилой фанеры,

в четырех километрах от кольца трамвая .

Одно из первых публичных выступлений Бродского, состоявшееся в рамках «турнира поэтов» в ленинградском Дворце культуры им. Горького , сопровождалось скандалом. По воспоминаниям В. Кривулина, после чтения «Еврейского кладбища», звучавшего для большей части молодежной аудитории как «новая, неслыханная музыка», «то ли Давид Яковлевич Дар, впоследствии исключенный из Союза писателей, то ли Глеб Сергеевич Семенов, учитель и наставник всех более или менее заметных ленинградских поэтов, – не помню, кто из них первый, но оба они срываются с места с криком: “Уберите хулигана!”» . Я. Гордин дает продолжение эпизода: «Иосиф за стихом в карман не лез и в ответ на возмущение своих немногочисленных оппонентов – большинство зала приняло его прекрасно – прочитал стихи с эпиграфом “Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку”:

И заканчивались эти стихи:

Юродствуй,

Будь одинок,

как перст!..

…Словно быкам -

Вечен богам

Это уже было присутствующими работниками обкома партии и обкома комсомола воспринято как непереносимый вызов, и “курировавшая” турнир от Союза писателей бедная Наталья Иосифовна Грудинина, которая через несколько лет будет, можно сказать, головой рискуя, защищать Бродского, вынуждена была от имени жюри выступление Иосифа осудить и объявить его как бы не имевшим места…» И Кривулин, и Гордин видят причины скандала отнюдь не в провокационном педалировании еврейской темы (Г. Семенова и тем более Д. Дара, уехавшего в 1977 г. в Израиль, трудно заподозрить в антисемитизме). Кривулин пишет, что зал разделился на принявших «новую музыку» и тех, кто «воспринял ее как нечто враждебное, ненавистное, чуждое». Гордин усматривает мотивы негодования Семенова в том, что «высокий поэт, в своей многострадальной жизни приучивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию… оскорбился тем откровенным и, можно сказать, наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и не обеспеченной дарованиями. Последнее заблуждение, впрочем, рассеялось очень скоро» .

Оба свидетеля в своих комментариях сосредоточены по преимуществу на толковании реакции слушателей, при этом подразумевается, что выбор текстов и сам способ их преподнесения вписываются в романтическую парадигму творчества молодого поэта, которая, в свою очередь, подкрепляется фактами его ранней биографии. Однако выступление Бродского и пафос центрального в нем стихотворения не только напоминают романтический вызов поэта-бунтаря, но и обладают, по-видимому, чертами характерного для более позднего Бродского модернистского способа авторепрезентации поэта-аутсайдера, выбирающего и «присваивающего» традицию через обращение к жанру in memoriam . Этот способ творческой саморефлексии восходит к «Большой элегии Джону Донну» и окончательно формируется в «Стихах на смерть Т. С. Элиота».

В «Еврейском кладбище около Ленинграда…» черты не романтической, но скорее модернистской парадигмы обнаруживаются уже в самом факте неоправданного, не заслуженного лично присвоения свободы , о которой пишет Гордин. Можно с большой долей уверенности предположить, что степень ее незаслуженности определялась на рубеже 50-х и 60-х гг. относительно поэзии Слуцкого, чьи интонации отчетливо слышатся у раннего Бродского . «Еврейское кладбище» воспринималось как отклик на известное по самиздату провокативно-полемическое стихотворение «Про евреев»:

Евреи хлеба не сеют,

Евреи в лавках торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

Евреи – люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе.

Я все это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но все никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

Не торговавши ни разу,

Не воровавши ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу.

Пуля меня миновала,

Чтоб говорили нелживо:

«Евреев не убивало!

Нетрудно заметить, что представления о сходстве этих двух стихотворений в значительной степени опираются на наличие прямой цитаты: «И не сеяли хлеба. / Никогда не сеяли хлеба». В то же время Бродский гораздо свободнее ритмически (стихотворение написано вольным 4–6-ударным акцентным стихом), у него отсутствует присущий Слуцкому гражданский полемический пафос. Наконец, к самой теме смерти поэты обращаются с разными целями, да и сам «еврейский вопрос» оказывается включенным в разные контексты. У Слуцкого национальная самоидентификация становится частью гражданской позиции, у Бродского – растворяется в более универсальной проблематике кладбищенской поэзии. Как писал Ш. Маркиш: «Еврейской темы, еврейского “материала” поэт Иосиф Бродский не знает – этот “материал” ему чужой. Юношеское, почти детское “Еврейское кладбище около Ленинграда…” (1958) – не в счет: по всем показателям это еще не Бродский, это как бы Борис Слуцкий, которого из поэтической родословной Бродского не выбросить; как видно, и обаяния “еврейского Слуцкого” Бродский не избежал, но только на миг, на разочек. “Исаак и Авраам” (1963) – сочинение еврейское не в большей мере, чем “Потерянный рай” Мильтона, или “Каин” Байрона, или библейские сюжеты Ахматовой: вполне естественное и вполне законное освоение культурного пространства европейской, иудеохристианской цивилизации» . Таким образом, можно сказать, что идентификационная модель Слуцкого не вполне соответствует «поэтическому поведению» Бродского, а у поэтики «Еврейского кладбища» обнаруживается еще как минимум один источник – кладбищенская поэзия.

Полигенетическая структура «Еврейского кладбища» позволяет обратиться к концепции «треугольного зрения», предложенной Д. Бетеа для описания взаимодействия «близкого» и «дальнего» претекстов в поэтике «зрелого» Бродского. Бетеа посвящает главу своей монографии исследованию концепта «изгнание» в стихотворениях Бродского как результату взаимовоздействия мандельштамовских и дантевских кодов . Результирующий текст, таким образом, оказывается подобен двойному палимпсесту. Концепция Бетеа, как представляется, позволяет включить в этот типологический ряд и «Еврейское кладбище».

Вопрос об истоках кладбищенской темы в стихотворении Бродского имеет два ответа. Первый связан с посещением пригородного кладбища, где похоронены родственники поэта . Второй восстанавливается из официального культурного контекста 1957–1958 гг. В 1957 г. в СССР отмечалась 150-летняя годовщина со дня рождения Г. У. Лонгфелло. В следующем году к этому событию была выпущена почтовая марка с изображением американского поэта и издан почти семисотстраничный том «Избранного», куда вошло стихотворение «Еврейское кладбище в Ньюпорте» в переводе Э. Л. Линецкой. Сходство названий стихотворений Бродского и Лонгфелло указывает на знакомство поэта с этой книгой. Кроме того, у Линецкой обучались переводу некоторые из друзей и знакомых Бродского, в частности Г. Шмаков и К. Азадовский.

Стихотворение Лонгфелло было напечатано в его книге «Перелетные птицы» в 1854 г. Двумя годами ранее поэт, проводивший лето в Ньюпорте, посетил кладбище при старейшей в стране синагоге (Touro Synagogue). В романтической медитации, написанной по мотивам этого посещения, Лонгфелло размышляет о судьбе еврейских переселенцев из Старого Света, о времени, в котором для них нет будущего, поскольку они читают мир от конца к началу:

Как странно здесь: еврейские гробницы,

А рядом порт, суда из дальних стран…

Здесь – вечный сон, там – улицам не спится,

Здесь – тишина, там – ропщет океан.

Полны глубокой вековой печали,

Лежат надгробья много тысяч дней,

Как древние тяжелые скрижали,

Что бросил в гневе наземь Моисей.

Все чуждо здесь: и начертанья знаков,

И странное сплетение имен:

Алвварес Иосиф и Рибейра Яков -

Смешенье стран, и судеб, и времен.

«Бог создал смерть, конец земным тревогам, -

Хвала ему!» – скорбящий говорил

И добавлял, простершись перед богом:

«Он вечной жизнью нас благословил!»

Умолкли в темной синагоге споры,

Псалмы Давида больше не слышны,

И старый рабби не читает торы

На языке пророков старины.

Они в зловонных уличках ютились,

В угрюмом гетто, на житейском дне,

И азбуке терпения учились -

Как в скорби жить, как умирать в огне.

И каждый до последнего дыханья

Неутоленный голод в сердце нес,

И пищей был ему лишь хлеб изгнанья,

Питьем была лишь горечь едких слез.

«Анафема!» – звучало над лугами,

Неслось по городам, из края в край.

Затоптан христианскими ногами,

Лежал в пыли гонимый Мордухай.

Исполнены смиренья и гордыни,

Они брели, куда судьба вела,

И были зыбки, как пески пустыни,

И тверды, как гранитная скала.

Видения пророков, величавы,

Сопровождали странников в пути,

Шепча о том, что блеск угасшей славы

Они в грядущем смогут вновь найти.

И, глядя вспять, они весь мир читали,

Как свой талмуд, с конца к началу дней,

И стала жизнь сказаньем о печали,

Вместилищем страданий и смертей.

Но не текут к своим истокам воды.

Земля, не в силах стона подавить,

Рождает в муках новые народы,

И мертвых наций ей не оживить .

Помимо традиционных для жанра кладбищенской элегии тем, в стихотворении Лонгфелло присутствуют и специфические новоанглийские, восходящие к пуританской идеологии, мотивы и образы, связанные с противопоставлением Америки – страны Нового Завета, «Града на холме» (The City upon a Hill) , новой Земли обетованной (The New Promised Land), Старому Свету – земле Ветхого Завета. В этом контексте судьба еврейского народа приобретает обобщенно-символическое значение.

Бродский переносит символику новоанглийской кладбищенской элегии на русскую почву, принимая американскую историософию за онтологически более глубокий, чем у Слуцкого, вариант развития общей темы. Его юристы, торговцы, музыканты, революционеры обретают успокоение «в виде распада материи» подобно тому, как у Лонгфелло «не текут к своим истокам реки». У Слуцкого обреченность проявляется в том, что «все никуда не деться / От крика: “Евреи, евреи!”». Бродский, обращаясь к теме смерти, придает этой обреченности метафизическое измерение.

Вряд ли будет преувеличением сказать, что поиски метафизического измерения жизни определили вектор эволюции молодого поэта. Найденный в «Еврейском кладбище» способ поэтической самоидентификации через тему собственной смерти станет на какое-то время ведущим у Бродского . Через несколько лет эти поиски приведут его к открытию Донна и чуть позже – Одена, в которых он обретет надежных и верных союзников, а стихотворение о еврейском кладбище около Ленинграда перестанет быть репрезентативным для нового стиля и новой идентичности. Однако опробованная в нем модель создания авторепрезентативного текста окажется востребованной в дальнейшем творчестве Бродского.

Бродский родился и рос в тот период советской истории, когда антисемитизм стал почти официальной политикой правительства и одновременно оживился и распространился среди городского населения. В особенности недоверие, притеснения по службе почувствовали евреи вроде отца Бродского – офицеры, инженеры, управленцы среднего уровня, преподаватели вузов, журналисты . Знание о том, что он принадлежит к числу тех, чьи возможности в жизни заметно ограничены по сравнению с окружающим большинством, было впитано Иосифом с молоком матери и с ранних лет подкреплялось бытовым антисемитизмом, распространенным среди его сверстников. «В школе быть „евреем“ означало постоянную готовность защищаться. Меня называли „жидом“. Я лез с кулаками. Я довольно болезненно реагировал на подобные шутки, воспринимая их как личное оскорбление. Они меня задевали, потому что я – еврей. Теперь я не нахожу в этом ничего оскорбительного, но понимание этого пришло позже» . Однако из всей суммы автобиографических высказываний Бродского в стихах, прозе и в ответах интервьюерам выясняется, что во взрослой жизни он сравнительно мало страдал от антисемитизма. Отчасти это объясняется тем, что, уйдя из школы в пятнадцать лет, Бродский никогда не стремился к карьере, в которой он мог бы наткнуться на обычные рогатки – ограничения для евреев при поступлении в высшие учебные заведения и в продвижении по службе. В еще большей степени это объясняется рано выработанным чувством личной независимости: он уже в юности взял для себя за правило не унижаться до конфликта с государственным режимом и социальным строем, скрепленными примитивной идеологией, в которой антисемитизм был лишь одной из многих составляющих. Официальная советская идеология теоретически определяла национальность (точнее, этничность) в рамках либеральной традиции – общностью языка, культуры, территории, – правда, опуская такой важный фактор, как самоидентификация. Однако реальная национальная политика правительства, равно как и предрассудки значительной части населения, имела основой древний миф «крови и почвы». Отсюда – жестокая сталинская политика частично кровавого истребления, частично выкорчевывания, лишения родной «почвы» целых народов – чеченцев, ингушей, крымских татар и т. д. Отсюда же, казалось бы, неожиданная в устах наследников коммунистического интернационала риторика «борьбы с космополитизмом» в период гонений на евреев в 1948–1953 годах.

В языковом и культурном отношении Бродский был русским, а что касается самоидентификации, то в зрелые годы он свел ее к лапидарной формуле, которую неоднократно использовал: «Я – еврей, русский поэт и американский гражданин» . По складу характера он был крайним индивидуалистом, по этическим убеждениям персоналистом, его отталкивали любые ассоциации по расовому или этническому принципу. Бродский рассказывал мне, как в один из дней после ареста зимой 1964 года его вызвал на допрос следователь Ш., еврей по национальности. То ли в роли «доброго мента», то ли по собственному почину он стал уговаривать «тунеядца» покаяться, пообещать исправиться и т. п. «Подумайте о своих родителях, – сказал Ш., – ведь наши родители – это не то, что их родители». Бродский вспоминал об этом эпизоде с отвращением. Сионизм его не интересовал, и он индифферентно относился к Израилю как государству. Хотя формально, как и все евреи, покидавшие Советский Союз в семидесятые годы, он эмигрировал в Израиль, фактически он даже не рассматривал поселение в Израиле как возможный для себя вариант. Бродский высоко ценил культуру нации, к которой он присоединился – правосознание американцев, американскую литературу, музыку, кино, – но в не меньшей степени комфортабельно он чувствовал себя в Англии, в странах Северной Европы и в Италии, где подолгу жил и работал, где у него были многочисленные дружеские, а под конец жизни и семейные связи. Иными словами, в культурном отношении Бродский был прямым наследником космополитической, ориентированной на Запад русской интеллигенции. Собственно еврейский элемент в культурном кругозоре Бродского присутствовал настолько, насколько он входит в западную цивилизацию, то есть как усвоенный христианским Западом Ветхий Завет. Характерно, что в пространной религиозно-философской медитации, поэме «Исаак и Авраам» (1964), хотя и содержатся иносказательные намеки на трагическую судьбу еврейского народа в диаспоре и Холокост, но основной сюжет, жертвоприношение Авраама, очевидно трактуется сквозь призму интерпретаций этого библейского эпизода в трудах христианского экзистенциалиста Кьеркегора и отошедшего от иудаизма русского философа Льва Шестова.

Шимон Маркиш, многолетний товарищ Бродского и литературовед, занимавшийся проблемой еврейской идентичности внутри русской культуры, о своем друге писал: «Смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе. Еврейской темы, еврейского „материала“ поэт Иосиф Бродский не знает – этот „материал“ ему чужой» .

В отличие от таких его предшественников в русской поэзии, как Осип Мандельштам и Борис Пастернак, ассимилированных евреев в первом или втором поколении, у Бродского уже прадед после многолетней службы в царской армии получил право жить вне черты оседлости, завел свое дело, часовую мастерскую в Москве, и, по существу, отдалился от еврейской среды . Отец Бродского получил в детстве лишь минимальное еврейское религиозное образование. Почти вся жизнь родителей поэта, кроме ранних детских лет, пришлась на советское время. В этот период сотни тысяч советских евреев погибли от рук нацистов, а религиозно-общинная жизнь была разгромлена еще раньше в ходе советской антирелигиозной кампании. Если некоторые провинциальные еврейские семьи в какой-то степени пытались сохранить традиционный образ жизни, то в Москве и Ленинграде быт подавляющего большинства граждан еврейского происхождения ничем не отличался от быта их нееврейских сограждан внутри той же социальной группы. Ни иудаизм, ни еврейский фольклор, ни повседневный уклад еврейской жизни с детства Бродскому не были знакомы. Он не знал древнееврейского и лишь изредка мог слышать в разговорах родственников отдельные идишизмы, запас которых остроумно использовал в стихотворении «Два часа в резервуаре» (1965) как пародийный «немецкий» язык.

За исключением «Исаака и Авраама», поэмы, лишь отчасти связанной с еврейской проблематикой, во всем обширном поэтическом наследии Бродского есть всего два стихотворения на еврейские темы. Первое, «Еврейское кладбище около Ленинграда...» (1958), написано юным Бродским как явное подражание популярному в самиздате стихотворению поэта старшего поколения Бориса Слуцкого «Про евреев» («Евреи хлеба не сеют...»). Сам Бродский никогда не включал «Еврейское кладбище...» в свои сборники. Второе, «Леиклос» (название улицы в бывшем еврейском гетто в Вильнюсе), входит в цикл «Литовский дивертисмент» (1971) и представляет собой фантазию на тему альтернативной судьбы: Бродский в нем как бы подставляет себя на место некоего виленского предка.

Здесь надо упомянуть еще и ностальгическую симпатию Бродского к ушедшему миру центральноевропейской культуры. Она проявлялась в его любви к польскому языку и польской поэзии, к романам из австро-венгерской жизни Роберта Музиля и Йозефа Рота, даже к голливудской сентиментальной мелодраме «Майерлинг» о двойном самоубийстве эрцгерцога Рудольфа и его возлюбленной – баронессы Марии Вечера. Южным форпостом этой исчезнувшей цивилизации был, «в глубине Адриатики дикой», Триест, одно время резиденция другого австрийского эрцгерцога – Максимилиана, которому Бродский посвятил два стихотворения «Мексиканского дивертисмента». Северо-восточным – описанный Йозефом Ротом в «Марше Радецкого» галицийский городок Броды на границе Австро-Венгерской и Российской империй. Мотив этой прародины лишь подспудно звучит в нескольких стихотворениях Бродского («Холмы», «Эклога 5-я (летняя)», «На независимость Украины»), и лишь однажды он сказал об этом вслух, в интервью польскому журналисту: «[Польша -] это страна, к которой – хотя, может быть, глупо так говорить – я испытываю чувства, может быть, даже более сильные, чем к России. Это может быть связано... не знаю, очевидно что-то подсознательное, ведь, в конце концов, мои предки, они все оттуда – это ведь Броды – отсюда фамилия...» Из этого сбивчивого высказывания становится ясно, что он ощущал этимологию своего имени: «Иосиф из Брод».

Осознание себя евреем было у Бродского связано не с внешним давлением, а, как политически некорректно это ни звучит, с антропологическими признаками. В одном из самых откровенных рассуждений на эту тему, интервью, данном старому другу, известному польскому журналисту Адаму Михнику, всего за год до смерти, Бродский говорит: «В вопросе антисемитизма следует быть очень осторожным. Антисемитизм – это, по сути, одна из форм расизма. А ведь все мы в какой-то степени расисты. Какие-то лица нам не нравятся. Какой-то тип красоты». Далее на вопрос «Тебя воспитывали как еврея или как русского?» он не отвечает, а вместо этого говорит об идентификации по физическому (антропологическому) признаку: «Когда меня спрашивали про мою национальность, я, разумеется, отвечал, что я еврей. Но это случалось крайне редко. Меня и спрашивать не надо, я "р" не выговариваю» . Разделяя распространенное мнение о том, что в силу наследственных особенностей многие русскоговорящие евреи произносят увулярное «р» вместо русского палатального «р», равно как и то, что многие из них обладают орлиным профилем, Бродский как носитель этих признаков ощущает себя евреем (правда, в силу общей «снижающей» тенденции в его метафорике он превращает «орлиные» черты в «вороньи»: например, в стихотворении «Послесловие к басне»). Однако, вопреки всем мыслимым ортодоксиям, он заявляет, что его еврейство включает в себя и нечто более существенное. С редкой даже для него прямотой он говорит об этом в том же интервью: «Я еврей. Стопроцентный. Нельзя быть больше евреем, чем я. Папа, мама – ни малейших сомнений. Без всякой примеси. Но я думаю, не только потому я еврей. Я знаю, что в моих взглядах присутствует некий абсолютизм. Что до религии, то если бы я для себя сформулировал понятие Наивысшего существа, то сказал бы, что Бог – это насилие. А именно таков Бог Ветхого Завета. Я это чувствую довольно сильно. Именно чувствую, без всяких тому доказательств» .

Вверх